Logo GenDocs.ru

Поиск по сайту:  


Загрузка...

Адрианова-Перетц В.П. Очерки поэтического стиля Древней Руси - файл 1.doc


Адрианова-Перетц В.П. Очерки поэтического стиля Древней Руси
скачать (822 kb.)

Доступные файлы (1):

1.doc822kb.19.12.2011 06:38скачать

содержание
Загрузка...

1.doc

1   2   3   4   5   6   7   8
Реклама MarketGid:
Загрузка...
исторических сочинений.

Действительно, вся воинская терминология, встречающаяся в византийской христианской литературе то в прямом, то в переносном значении, воспроизводит обычную терминологию и светского исторического повествования. Так, например, и в переводе „Истории иудейской войны" Иосифа Флавия находим упоминающиеся в церковных метафорах названия: „забрала, стльпи, броне, шеломы, щиты, мечи, копия, луки, тулы, стрелы, трубы, рать, плък" (в значении не только собрания воинов, но и битвы). Украшенный воинский стиль византийской литературы ощущается и в учительной литературе, когда она включает картины битвы. Таким образом, усвоив из Библии самый замысел сблизить воинские образы с фактами церковной истории и легенды, с понятиями и представлениями морально-религиозного порядка, —византийская церковно-панегирическая литература в подборе стилистических формул воинского стиля естественно сблизилась с исторической литературой. Однако эти формулы получили теперь иное—метафорическое истолкование, применительно к новой тематике. В этом разделе византийские метафоры имеют иногда вид трудно уловимых уподоблений, например: „ражденыя стрелы огнем духовным по студная сердца врагом вонзошася еретиком" (служебная минея 16 июля); апостолы обычно—„стрелы избранны", но и пороки „огнепалныя стрелы бесовския", „яко обоюдеострым мечем христовом страхом вооружься" 2 и т. д. Русская средневековая литература избегла нагромождения воинских метафор, отобрав из них лишь наиболее выразительные, я которых момент уподобления воспринимался без особого затруднения.

Характерный пример параллельного существования, а иногда и объединения в древнерусской литературе поэтических приемов устной традиции и библейско-византийской книжностидают уподобления смерти (вариант — человеческой судьбы) — чаше. Этот образ чаши пришел в русскую литературу двумя путями, причем, как и обычно, в религиозно-панегирической литературе возобладало применение его, свойственное библейско-византийскому стилю, в светской же литературе (главным образом исторической), наряду с книжными метафорами этого рода, сохраняется связь с аналогичными устно-поэтическими символами.

Чаша — судьба человека (до или после смерти) — образ, который мы находим уже в XI в. у митрополита Иллариона, когда он рассказывает, что, крестившись, Владимир „испи памяти будущая жизни сладкую чашу".1 Кирилл Туровский говорит о „чаше веселиа и радости", которую получат праведные в царствии небесном.2 И автор Казанского летописца так рисует судьбу казанцев, побежденных русским войском: „И печаль с тоскою тем наливашеся горкого пития и чаша, сетованием растворяема и уныньем и скорбью исполняема, ея же не пияше, како можно минути и куда има (казанцам) уклонитися от нея" (стлб. 129). С помощью того же образа представляется судьба казанского царя, который после жестокой расправы с побежденными русскими, тяжело заболел: „вскоре испивает чашу божия Отмщения" (стр. 28). В повести „о смятении и междоусобии и отступлении пскович от Мо­сковского государства" (начала XVII в.) рассказу о нападении войск Лисовского на Псковскую область предшествует образ: „но наполнися чаша горести пелынныя".3 Так и в старообрядческой псальме XVIII в.: „Како смертну чашу мне вкусити, како ону горесть мне испити".4

Чаша — смерть — образ, который в русской литературе встречается почти исключительно в воинских картинах, т. е. чаше уподобляется смерть на поле битвы, как это принято и в устной символике, где пир, свадьба — смерть в бою. Чрезвычайно редко можно найти метафору смерть — чаша вне описания боя; например, в Житии Аввакума: „бог излиял фиал гнева ярости своея на Русскую землю — зело мор велик был".1 Поэтому „смертная чаша" в русских воинских повестях,, начиная с повести о Рязанском разорении, — это употребление книжного образа в картине, которая опирается на устно-поэтическую традицию.

Образ битвы— пира (в частности, свадебного), в котором со временем появится и библейская „смертная чаша",— в Новгородской летописи находим уже в рассказе 1016 г. Накануне битвы Ярослав через своего отрока обменивается такими загадочными речами с „мужем" Святополка. „Что ты тому велиши творити? Меду мало варено, а дружины много. И рече ему мужь тъ: «рчи тако Ярославу: даде меду мало, а дружины много, да к вечеру въдати». И разуме Ярослав, яко в нощь велить сецися".2 Таким образом, в этом эпизоде подготовка к битве приравнивается, к приготовлениям пира.

И в дальнейшем древнерусская литература это уподобл­ние битвы и смерти на поле боя — пиру, свадьбе строит то целиком на устной символике, то с привлечением библейских образов.

Наиболее выразительную картину битвы—пира дает Слово о полку Игореве, где в ней отсутствуют отголоски книжкой традиции: „Ту ся брата разлучиста на брезе быстрой Каялы; ту кровавого вина не доста; ту пир докончаша храбрии русичи: сваты попоиша, а сами полегоша за землю Рускую". В повести о Евпатии Коловрате русские пленные отвечают Батыю на эпический вопрос: „коея веры есте вы и коея земли?" — ,,…посланы от князя Ингваря Ингоревича резанского тебя, сильна царя, почтити и честно проводити и честь тебе воздати, да не подиви, царю, не успевати наливати чашу на великую силу, рать татарскую". В соответствии с этим представлением о битве — пире, во время сечи „татарове же сташа яко пияни".3 Характерно, что в таком чистом виде устно-эпическая картина битвы—пира сохраняется только в той части повести о разорении Рязани, которая всем своим складом указывает на свою связь с эпическими песнями: Евпатий Коловрат— народный герой.

В других частях повести о разорении Рязани (которая целиком к тому жо сохранилась в поздней редакции) возобладал образ „смертной чаши", но пьют ее герои только на поле битвы. Этот образ повторяется в повести постоянно; князь говорит дружине: „се бо я, брат ваш, напредь вас изопью смертную", „изопьем чашу смертную"; „многие князи местныя и воеводы крепкия и воинства удальцы и резвецы резанския вси равно умроша и едину чашу смертную испиша"; князь Давид, брат наш, наперед нас чашу испил, а мы ли сея чаши не пьем"; „погнаша вслед царя Батыя, хотяще нити смертную чашу с своими государями равно".1 В этих однообразных формулах книжный образ „смертной чаши" включен в привычное устно-поэтическое представление о битве-пире.

Рязанец Софония повторил этот излюбленный образ рязанской повести в Задонщине, но вернул ему его устную форму. Воевода Боброк говорит князю Владимиру Андреевичу перед выступлением засадного полка: „туто испити медвеная чаша поведеная" — вместо книжного „смертная чаша". В такой же песенной форме появляется образ битвы—пира и в последней насмешливой речи фрягов к Мамаю: „Нешто тобя князи руские горазно подчивали, ни князей с тобою ни воевод? Нечто гораздо упилися у быстрого Дону на поле Куликове на траве ковыле?"

Украшенное заимствованиями из Задонщины Сказание о Мамаевом побоище нередко пользуется образом битвы — пира и смерти в бою — чаши, причем сопровождает слово „чаша" то книжным эпитетом „смертная", то перенесенными из Задонщины— „медвяная, поведеная". Русские войска идут на Куликово поле „аки чаши медвяныя питии, ни стеблия винного ясти, но не медвяныя чаши пити, ни стеблия винного ясти, но хотят чести добыта и славнаго имени в веки"; речь великого князя перед битвой: „Уж бо гости наши ближают на реце на Непрядве, во утрии ж день имам вси пити общую чашу смертную поведеную, тое бо есмя чаши еще на Руси Аадали за многи дни, но уповайте на бога жива"; или ниже: ,,гости наши ближают нас, водят промеж собою поведеную, весели уж быша" (вар.: „преднии уже испиша и весели быша р уснуша"); великий князь отказывается уйти с поля битвы: „не аз ли у земного царя на пиру преж вас чару приимах, а ныне таком; хощу преж вас Христову чашу пити и преж вас умрети" (здесь привычный образ принял подлинную евангельскую форму, и „чаша поведеная" совпала с чашей страданий Христа, о которой рассказывает Евангелие — см. ниже, стр. 115); „вижу пас побиваемых, а к тому прочее не терплю, да общую чашу имам с нами нити и общею смертию имам умрети с вами вместе". Весь этот эпизод в Сказании построен со ссылкой на житие Арефы, где воевода, желающий пострадать за веру первым, ведет аналогичные, речи, поэтому, несмотря на то, что в Сказании и здесь, как в других местах, имеется в виду нее та же смерть в бою, — народные эпитеты отпали от образа „чаши". И в речи великого князя над убитым иноком Пересветом те же книжные эпитеты: „той бо победи подобна себе, от него ж было нити многим людем горкую (вар. смертную) чашу".1

Знакомый со Сказанием о Мамаевом побоище, автор Казанского летописца двояко пользуется образом пира, чаши — смерти, судьбы. Выше (стр. 110) отмечено прямое воздействие на него библейского образа чаши — судьбы. Но рядом соединение устно-поэтического символа битвы — пира со „смертной чашей" книжной традиции: казанцы жалуются — „приидоша бо к нам гобти немилыя (русские) и наливают нам питии горкую чашу смертную, ею же мы иногда часто черпахом им, от них же ныне сами тая же горкая пития смертныя неволею испиваем" (стлб. 157). Так и в речи Грозного к воеводам, убеждающего их не отказываться от осады Казани: „и да возмем едино-славную чашу с питием, или пролаем или одолеем или одолени будем" (стлб. 136). Метафора пир — битва приводит иногда к сравнению с реальным пиром: русские войска „ко всякому бою аки к велице которой корысти или к медвяной чаши Цареве течаху", „яко на пир позвани" (стлб. 45). Здесь элемент переноса отсутствует, и автор лишь подчеркивает этим сравнением, как охотно шли на бок русские войска.

Битва — пир, на котором напиться до пьяна значит быть убитым,— это символ народной" поэзии. Мать встречает „удала добра молодца", который идет „сам шатается", и спрашивает его:

Ты зачем так, мое чадугако, напиваешься,

До сырой то до земли нес приклоняешься.. .
Сын отвечает:

Я не сам так, добрый молодей, напиваюся,

Напоил то меня турецкой щрь тремя пойлами...

Как и первое то его пойло—сабля острая,

А другое его пойло — комъо меткое было,

Ево третье то пойло — пуля свинчатая.1
В украинских думах Хмельницкий говорит казакам:

Добре дбайте, барзо гадайте,

1з ляхами пиво варити зачинайте,

Лядський солод, козацька вода,

Лядськ1 дрова, козацьк! труда,

Ой с того пива

Зробили козаки з ляхами превеликое диво.. .\

Есть основание думать, что и в Библии, откуда ведут свое начало книжные метафоры, чаша — судьба, смерть, этот образ появился как отголосок фольклорной поэтики. Библейская чаша— это обычно трагическая судьба человека, страны, народа; в пророческих книгах: „въетани въекресни, Иерусалиме, испивый чашу ярости от рукы господня. Чашу бо разорения и питие ярости испий и истъщи", „сея взях от рукы твоея чашу рассыпаниа" (пророчество Исайи о судьбе Иерусалима— гл. 51); „чашу сестры твоея (Самарии) испиеши широкую и глубокую... чаша же потребления..." (Иезекииль, гл. 23). Так и в Псалтыри чаша — судьба: „яко чаши, в руце господни вина нерастворена, исполнь растворениа" (псалом 9 ст. 74).1 В Апокалипсисе чаша—судьба, как наказание за грехи: „Чаша вина ярости гнева господия" (гл. 16, 19).

Образ чаши — жизненной судьбы встречается и в евангельских рассказах. Христос, предсказывая свои страдания и смерть, говорит ученикам: „Можета ли пити чашу, юже аз имам пити... чашу убо мою исипето." (Матфея, XX, 22, 24); перед страданиями Христос молится: „да мимо идеть от мене чаша сия... аще не пию ея" (Матфея, XXVI, 39, 42) — ср. „чашу, юже даде мне отец, не имам ли пити ея" (Иоанна XVII ,11)

В Исторической Палее горе Адама над могилой Авеля описывается с помощью образа чаши: „заие смертьную горькую чашу хотя испити".2

В панегириках христианским мученикам образ их страдания, мученической смерти — это чаша Христа: „нъзлюбив благочестивьно испити, блажене, чашу съмрьти", „питич не претрьпеста чашю".3

Знаком этот образ и светской литературе. Однако в переводе Иосифа Флавия образ пира — чаши приобретает уже тот оттенок, какой он имеет и в русской воинской повести вслед за устной традицией. Так, воины идут в битву радостно „яко бы на свадбу текоша, а не на рать“ (по рукописи Волоколамского монастыря, кн. 5, л. 178) — здесь то же отсутствие метафоричности, как и в некоторых примерах из Казанского летописца, и остается лишь сопоставление свадьбы и битвы. В Хронике Манассии есть также библейские образы чаши: „испивают чашу божиа отмщениа" (гл. 145, стр. 308), „испи, увы, напастную чашу" (гл. 138, стр. 227); царь Конста „люту тамо чашу испи съмрьти" (гл. 146, стр. 310); Леонтия „испи смертную чашу" и т. п. Но в хронике Манассии нет еще приурочения этого образа непременно к описанию смерти на поле битвы.

Таким образом, самое существенное отличие в применении образа пира, чаши в русской и переводной литературе заключается в том, что русская воинская повесть, вслед за фольклором, сузила его: лишь смерть в сражении уподобляется пиру и, следовательно, чаше.
ИТОГИ
Рассмотренный материал не исчерпывает, конечно, всех метафор-символов, древнерусской литературы, но характеризует ту преобладающую их часть, которая представляет систему постоянных повторяющихся, а иногда в определенных случаях даже обязательных поэтических приемов средневекового литературного стиля. Это господство постоянных_метафор-символов отгчает его от художественного стиля литературы нового времени, где свежесть и неожиданность метафоры – одно из основных требований, предъявляемых к писателю, когда он пользуется этим тропом.

В древнерусской литературе новизна метафор характеризует лишь наиболее одаренных своеобразных писателей. Примеры таких метафор, как в Слове о полку Игореве, где телеги кричат, ночь стонет, знамена ревут и т. д., — редки. Чаще традиционная метафора обновляется тем, что выбирается иной_объект для уподобления, или оно основывается на каком-либо новом вторичном признаке. Так, например, картина соколиной охоты в её метафорическом применении знакома литературе всего средневековья, но только в Слове о полку Игореве соколы — пальцы, лебеди —струны; „семя при камени", евангельский" символ злого человека, но у Ивана Грозного это изменник родине Курбский; спокойная вода — устно-поэтический символ благополучия, а в литературе источнику воды уподобляется учение книжное; на этой основе Даниил Заточник дает образ: „князь милостив — источник тих", „очи" его Подобны „источнику воды живы" и т. п. Такие варианты традиционных уподоблений не входят в общий фонд поэтических Приемов, оставаясь изобретением художественного сознания Данного автора.

Господствующие в средневековой русской литературе постоянные метафоры-символы подчеркивают не индивидуальное восприятие объекта автором, а тот общий подход, общую оценку, которая была свойственна определенным социальным слоям п данный исторический момент и которая опиралась на их мировоззрение, чем и упрочивалось постоянство образов. Поэтические формулы, выразительно передававшие читателю такую оценку, оказались в значительной своей части убедительными для всего средневековья, иные лишь для некоторого его отрезка, а наиболее ёмкие в обновленном виде встретятся нам и в литературе нового времени.

Повторяемость определённых групп книжных метафор-символов поддерживалась специальными сочинениями, которые, конечно, еще не были похожи на нормативную поэтику литературных школ нового времени, однако также закрепляли правила применения тех или иных образов, разъясняя иногда смысл уподобления и предупреждая возможные отклонения от норм. Не теоретизируя эти нормы, средневековье все же охраняло их неприкосновенность и делало это тем с большей энергией, чем сильнее ощущались новые веяния в литературном стиле.

Метафоры-символы в древнерусской литературе гораздо чаще принимают форму метафорического сравнения, чем прямого уподобления, и в этом еще одно из их отличий от метафор новой литературы. Такая замена метафоры сравнением, построенным на том же уподоблении, характерна и для византийской литературы, которая в этом отношении следовала за правилом Аристотеля и других теоретиков античности, утверждавших, что сравнения „суть некоторым образом прославившиеся метафоры", и что „сравнение есть расширенная метафора".

Нельзя не отметить, что чем ярче поэтическая индивидуальность и талант автора, тем реже он заменяет метафору сравнением. Поэтому, например, в Слове о полку Игореве преобладает метафора-символ, а в Задонщине — метафорическое сравнение, иногда в чрезвычайно развернутой форме, которая до конца разъясняет читателю смысл примененного уподобления и не оставляет никакого простора его собственному воображению: все подсказано для восприятия образа именно в таком смысле, в каком его употребил автор.

Система метафорически-символических формул слагалась в древнерусской литературе из довольно ограниченного количества образов, которые опирались, на два источника: народную устную поэзию и образность живого языка, с одной стороны, и на библейско-византийскую литературную традицию,— с другой. Нетрудно было убедиться из приведенных выше примеров, "что каждый из этих источников имел свою „сферу влияния".

Образность светской литературы сразу пошла по пути, открытому живым русским языком и устно-поэтической траднцией; в меньшей степени светская литература стала вводить в свой стиль уподобления из библейско-византийского художественного языка. Они стали широко применяться в светской литературе преимущественно с конца XIV — начала XV века.

Зато религиозно-дидактическая и особенно панегирическая литература вместе с лирикой-гимнографией, с первых ее шагов последовала за своими библейско-византийскимн образцами, то близко воспроизводя их, то дополняя готовые метафорические формулы новыми деталями, когда автор находил новые вторичные признаки для уподобления. Если можно говорить о каком-то воздействии на церковных авторов устной символики, то оно сказалось, может быть, лишь в отборе из общего вапаса библейско-византийских уподоблений, по преимуществу, тех, которые или совпадали с устной традицией или не противоречили ей. Так поступали и светские писатели: если герой по признаку силы, смелости или жестокости уподобляется в устной символике и в светской литературе русского средневековья пардусу, туру, волку,-то из переводной литературы добавляются образы льва, тигра; народному образу смерти - закату светил небесных в книжной традиции соответствует библейская картина их затмения и т. п.

Суммируя наши наблюдения над применением метафор-символов в светской литературе русского средневековья, мы приходим к выводу, что именно в первые века ее существования —ΧΙ—ХШ — образность этой литературы особенно последовательно продолжала устную традицию или создавалась в её духе. Конечно,исследователь вынужден прибегать для сопоставления с литературными формулами к примерам из поздних записей устной поэзии. Однако полное отсутствие таких именно формул в биолейско-византийской и повторяющей ее религиозной литературе древней Руси уже говорит за то, что в данном случае мы имеем какую-то особую, отличную от переводной книжности, линию развития метафорически-символического стиля. И если эта линия оказывается близкой к устно-поэтической, хотя бы и в позднем ее выражении, то это дает уже основание рассматривать ее как линию национального развития художественного стиля. Почвой, на которой выросла эта группа образов-уподоблений, была несомненно образность и живого русского языка и устной поэзии. Книжная литература подтверждает большую древность многих поэтических образов, документально засвидетельствованных в фольклоре не раньше XVII в.

В светской литературе ХΙ–ΧVΙΙв. большинство метафор-символов группируется вокруг объектов, связанных с широкой исторической, тематикой, преобладающей в этой литературе до первой трети XVII в. включительно.

С XI в. до конца средневековья метафорами-символами довольно богаты рассказы о князьях, позднее царях, возглавлявших отдельные области Русской земли или всё Русское государтво. Уже в старших летописных рассказах и исторических повестях князь—солнце; его слава — свет солнца милость — солнечное тепло; смерть — закат солнца; скрывающиеся облаками или заходящие небесные светила — образ не только смерти, но и военного поражения князя. К ранним уподоблениям относятся также образы князя-сокола, охотничьей птицы; сила и храбрость князя вызывают, кроме того, образы льва, пардуса, тура; жадный, но иногда и храбрый князь – волк.

С начала XV в. к этим уподоблениям, в большинстве совпадающим с традицией устной поэзии, добавляются новые уже книжные образы. Украшенная историческая литература XV—начала XVIΙ в. вводит метафоры библейско-византийского языка, черпая их непосредственно из переводных сочинений или через варианты, созданные русской религиозно-панегирической литературой. Герой Куликовской битвы Дмитрий Донской, именно в начале XV в., изображается ужо не в стиле „добрых страдальцев за Русскую землю" князен-соколов предшествующего периода. Теперь автор прославляет его храбрость изысканным образом — „меч ярости", „оружие враги"; его таланты правителя рисует красками церковно-панегирической литературы: „плавающим пристанище, ветром тишина, пучина разума"; наконец, о христианских его добродетелях говорит так, как это было принято в панегириках церковным героям-святым: „гумно чистоте", „высокопарный орел" и т. п. („Слово о жития и преставлении" Дмитрия Донского).

В исторической литературе XVI в. русский царь постоянно изображается как „пастырь добрый", правящий „христоименитым стадом словесных овец Христовых" — народом. Византийская Хроника Константина Манассии подсказала уподобление Русского государства и Москвы, как его символа, — солнцу, сияющему ярче других светил, как и Русское государство и его столица выше других стран и городов (Казанский летописец и повести об Азове); из того же источника усвоены были и другие формы изображения благополучия государства или его бедствий: освобожденное от татаро-монгольского ига Русское государство „яко от зимы на тихую весну нача прилагатися", благоденствующее государство — „цветущий сад", разоренное—сад, в котором и цветы, и листья опали. Развивая эти уподобления, Степенная книга представляет царствующую династию цветущим деревом, а царских детей именует райскими цветами и т. д. Так в поздней исторической литературе нарастает число метафор, восходящих к библейско-византийской традиции.

Уделив много внимания тем-з обороны странвгт-древнерусская. литература украсила метафорами-символами рассказы о воинских подвигах. Русские воины в этих рассказах—соколы, ястребы, кречеты, орлы, львы, туры; русское войско — свет, сильная туча, грозная туча, в противоположность врагу — тьме, черной туче; враги также— вороны, пардуже гнездо, волки, а позднее (ХVΙ—XVII вв.) - „кровоядный лпичищь", ,,дивии зверь", „змий". Битва, начиная с XI в., представляется, в соответствии с народной символикой, посевом-жатвой или пиром, в частности свадебным. Отсюда уподобление смерти на поле поле битвы – чаше: но эта чаша то „медвеная поведеная", Как в устной картине пира-свадьбы, то „горькая, смертная" или „Христова", как в Библии. Надолго сохранились в древнерусской воинской повести и отголоски народной символики горя и смерти в бою: начиная со Слова о полку Игореве до повестей об Азове, лежать „на траве ковыле" быть убитым в бою; поникшая трава, склоненное дерево, опавшие Листья — символ военного поражения; горюющая об убитых женщина — зегзпца, щур, ластовица, горлица или просто поющая птица; певец военных подвигов — соловей.

За пределами военной тематики метафорически-символический стиль выражен гораздо слабее, причем здесь чаще слышны в нем отголоски библейски-византийской традиции. Так, у Даниила Заточника человек, обиженный судьбой, неудачник — „древо сухо при пути", „бесплодная смоковница евангельских притч; человек хитрый — „змея лукавая", как тот же образ позднее применен к женщине, соблазняющей юношу (повесть о Савве Грудцыне); судьба человека — чаша; измена, междоусобия — тьма, горечь, которым противопоставляется законное поведение—свет, сладость; жестокость, коварство, злоба – яд ехиднин, аспида (Иван Грозный о врагах); скорбь — темное облако и т. п. В бытовой тематике, особенно со второй половины XVII в., снова временами усиливается струя народной символики: горе — ворон, князь — сокол добывает девушку невесту — лебедь (повести о Горе-Злочастье и о Тверском Отроче монастыре).

Когда книжные -метафоры, связанные с библейско-византийской литературой, переходили в светскую литературу, узко-религиозный смысл их заменялся конкретно историческим.

Вместо того, чтобы служить прославлению героев христианской церкви, эти метафоры в исторической литературе ХV— XVII вп. выразили высшую степень похвалы—Русскому, государству, народу и его правителям. Таким именно путем символ всякого церковного учителя ,,пастырь добрый"- был перенесен на главу Русского государства, а в образе волка стал—изображаться не враг церкви, а всякий, кто так или иначе угрожает благополучию государства. Такое наполнение историческим (а позднее вообще бытовым) содержанием метафор, первоначально служивших лишь разъяснелию понятии нового религиозного мировоззрения или прославлению героев новой религии, — характерная черта в жизни некоторых библейских метафор, когда они вошли в поэтический стиль европейских литератур средних веков и нового времени.

По каким же признакам шло уподобление, когда в светской литературе XI—XVII вв. создавались метафоры-символы, имевшие целью сделать более выразительной характеристику героя? Сила, мужество, быстрота и легкость движений князя-воина, его справедливость, забота и милость в отношения к подданным—вот те идеальные черты, которые выделялись в образе главы государства с помощью соответствующих уподоблений. Метафора играла, следовательно, роль в создании образа идеального государя. Качества такого идеального государя в общем оставались для всего средневековья более или менее неизменными. Однако литература, в согласии с требованиями жизни, выдвигала на первый план то образ князя-полководца, когда тема обороны страны приобретала первенствующее значение, то образ строителя государства, когда внимание литературы сосредоточивалось на вопросах общественно-политического устройства государства. Отсюда в литературе преобладание метафор-символов, подчеркивающих то, военную доолесть, то таланты правителя. Если жизнеописание приближалось к житийному жанру, как в княжеских житиях, на первый план выступали метафоры-символы, подчеркивавшие христианские добродетели героя.

Когда историческое повествование создавало образ идеального воина, оно прибегало к тем же изобразительным средствам, с помощью которых рисовался идеал князя-воина, подчеркивая также лишь типичные, доведенные до идеала его качества. В образе же врага собирались наиболее характерные отрицательные черты, и для их усиления подбирались соответствующие метафоры.

Церковная литература древней Руси группирует метафоры вокруг понятий и представлений, связанных с областью морали. Исходным в построении метафор церковных литературных жанров было уподобление Христа—солнцу, свету, „живой воде", „доброму пастырю", ,,сеятелю". Отсюда христианстно изображалось с помощью метафоры солнечный свет вообше свет, весна, источник; иудейство - свет луны или тьма; многобожие, в том числе

и русское язычество—тьма, зима, лед, терние. Последние образы перешли в историческую литературу, где не только Русское язычество, но и магометанство представлялось тьмой, темным облаком (ср. повесть о взятии Царьграда турками, Казанский летописец). По примеру византийской литературы, где всякое отступление от учения официальной церкви, так называемая ересь, изображалось как тьма, зима, протопоп Аввакум назвал реформы Никона, нарушавшие, по его мнению, чистоту православия, — „зимой“.

Наименование Христа „сеятелем" было перенесено на всех проповедников христианства, поэтому проповедь представлялась в образе—„сеяния" (откуда — нива сердец, бразда душевная и т. п.). Из метафоры Христос — источник живой воды произошли многочисленные варианты уподобления „книжного учении" (под которым средневековье подразумевало прежде всего изучение христианской религии) воде: „рекы напаяющи вселенную"—древнейшая в русской литературе метафора этого типа. По аналогии книжное учение именовалось и „брашном духовным", насыщающим человека, как вода утоляет жажду.

Наиболее разнообразные метафоры связаны в церковных жанрах древнерусской литературы с образом святого: он — солнце, просвещающее землю лучами благоверия и своими подвигами; светило, звезда, светильник, река разумная, омывающая грехи и приносящая миру учение; исцеляющая река; сеятель, насадитель винограда (сада) Христова, виноград; пастырь добрый; воин Христов, храбор, оружник, победник, забрало, стена и ограждение, столп. Высота мысли и подвигов святого вызывают уподобление его орлу; сладость речи — соловью; рано убитый святой — сжатый колос недозрёлый, лоза, не принесшая плода.

Христианский героизм, как видим, изображается иногда с "помощью представлений о реальном воине; поэтому и добродетели, подвиги святого уподобляются оружию: вера

(и крест) — оружие, щит, броня, стрелы, шлем, палица; добродетели, добрые дела — броня, шлем, вообще оружие. Представление о святом — сеятеле, насадителе винограда Христова вызывает образы добродетелей и подвигов—цветы, плоды, колосья.

В русской литературе метафоры, выработанные в рлигиозно-панегирических жанрах, были пернесены в биографии князей, хотя они были канонизованы не за свои христианские добродетели и примерное с точки зрения религии поведение,а за заслуги общественно-государственного значения. Поэтому и такие князья как солнце или звезды светят во тьме; как солнечные лучи сияют — так они исцеляют; в молодости убитый по политическим причинам князь — цвет прекрасный, рано увядший; виноград, не подающий плода; святые князья — ,,цветы благовонные", „крин неувядаем", „богоплодные древа" и т. п.

Представление о церкви — общине верующих, как о „винограде "Христове", „стаде словесных овец" — дополняется образами врага церкви — „наемника", „волка", также и „льва рыкающего“ и ,,змия прелестного“ Церковная борьба — ,,брань", „стреляние", в которой оружием истинно верующих являются их добродетели, метафорически изображенные в виде разного рода оружия.

В соответствии с учением христианской религии о земной жизни как временной, готовящей человека к вечной, в церковной литературе жизнь представляется как бурное море, волны житейские, пучина жития, буря. Судьба человека — корабль, который носится по житейскому морю в ожидании „тихого пристанища" после смерти.

Человек в церковной литературе является в двух обобщенных образах: истинно верующий, выполняющий все предписания религии—-„древо", дающее плод, и „клас добро-плодный"; нарушитель законов морали — „древо злое", „бесплодное", „смоковница бесплодная". Преступления человека против религии (грехи и греховные мысли) — бурные ветры, зима. Судьба праведного человека — сладкая чаша, грешного — горькая чаша; смерть человека — чаша горькая, смертная, Христова.

Итак, в церковной литературе, русского средневековья принцип образования метафоры, когда она рисует человека, тот же, что и в светских жанрах; метафора акцентирует, доведенные до идеала черты христианского поведения, как в светской она !выделяла идеалъные качества воина, правителя. Постоянство требований религии сохраняло постоянным весь комплекс идеальных свойств христианина, поэтому и метафоры, выражавшие их,приобрели устойчивость и повторялись в литературе в течение всего средневековья. Разница в отношении к этим метафорам в древнерусской литературе выражалась лишь в том, насколько обильно пользовались ими отдельные писатели в тех или иных жанрах, насколько. тяготел к украшению речи метафорами каждый период средневековья.Умеренное пользование метафорой даже в панегирических жанрах XI—XIV вв сменяется с XV в. повышенным интересом к более или менее усложненным вариантам традиционных уподоблений. Однако самые типы этих уподоблений остаются неизменными.
Сопоставляя, таким образом, отношение к метафорическому стилю древнерусского писателя, как оно выражается в светской и церковной литературе, мы убеждаемся в том,, |что и тут и там постоянная метафора главной своей задачей ставит выделить в характеристике человека или другого объекта повествования типичные или желательноые черты, усиленные до степени идеала – положительного или отрицательного. Именно с этой задачей связано огромное большинство этих метафор ощущается стремление писателя наглядно выразить свою оценку изображаемого предмеа или явления. Так, дидактические тенденции литературы определяют характер её метафорически-символического стиля.

Количество метафор-символов, вошедших в систему древнерусского литературного языка ( а частично сделавшихся даже привычными метафорами языка), как видно из приведённого выше материала невелико. В значительной своей части они представляют собой стойкие литературные «формулы», появляющиеся в языке писателя в более или менее определённые моменты изложения. Их постоянство в литературе свидетельствует не только о прочной идеологической основе, поддерживавшей их значение, но и о силе выразительности отобранных поэтичекой традицией словосочетаний, как о том же говорят повторяющиеся поэтические приёмы устных жанров – наиболее выразительные, а потому и предпочитаемые другим.

Во второй половине XVII в. запас художественных средств русского литературного языка пополняется из нового источника: украинско-белорусская литературная культура знакомит русских писателей с теорией и практикой того стиля, который условно называют иногда, по некоторой аналогии его со стилем изобразительного искусства, стилем барокко. Просветительная деятельность в Москве Симеона Полоцкого способствовала проникновению элементов этого стиля в практику русских писателей последней трети XVII в., однако и библейско-византийские традиции не исчезли у писателей этого нового направления, как не чужд их и стиль самого Симеона Полоцкого. Характерной чертой нового стиля явилось пристрастие к олицетворениям — к тому, что А. Н. Веселовский называл: ,,человек переносит себя в природу".1

Параллельно с усвоением в некоторой части русской литературы этого извне принесенного стиля, в недрах русской литературы в XVII в. шел глубокий процесс, отразившийся и на средневековом отношении к метафоре, как художественному средству, выполняющему определенную функцию. Демократизация литературы повлекла за собой существенное изменение в тематике литературы и ослабила ее дидактизм. Интерес к повседневной жизни человека средних классов общества, отстаивавших в это время свои права в непрерывной борьбе, — вызвал в литературе стремление показать эту жизнь в ее подлинном виде, критически, отнесясь к разным ее сторонам, и изобразить становление характера человека. Литературный тип перестает в этой новой литературе представляться только как идеал поведения, основные черты которого выделяла метафора русского средневековья. Автор стремится показать теперь жизнь и человека не только такими, каковы они должны быть, а такими, каковы они на самом деле. Перед литературой встает новая задача: от изображения общего, идеального перейти к характеристике своеобразных индивидуальных черт, дополняющих типичный образ. Тем самым диктуется необходимость раздвинуть рамки уподоблений, и метафоры, подчеркивающие типичное, заменить или хотя бы дополнить уподоблениями иного вида.

Однако это не значит, что в новой литературе свою жизнь все знакомые нам по средневековью уподобления. Многие из них оказались настолько выразительными, емкими, что и в иных условиях бытования литературы нашли себе художественное применение.

Прежде всего следует отметить продолжение средневековой линии у тех авторов, для которых художественным образцом иногда являлась Библия. Прямая перекличка с средневековой литературой ощущается в тех случаях, когда писатель нового времени использует ту или иную библейскую метафору-символ. Классическая литература XIX в. дает немало ярких "примеров такой переклички. Но библеизмы новой литературы раскрывают иное содержание сознания, Приведу несколько примеров.

Метафорический эпитет „светило", служивший в средневековой литературе для прославления „сияющих подвигами" святых, у Пушкина формирует стихотворение, посвященное Е. Н. Карамзиной и не случайно поэтому названное „Акафист":

Тебе, высокое спетило,

В эфирной тишине небес,

Тебе, сияющей так мило

Для наших набожных очес...1
Параллельно средневековым образам „солнце разумное", „солнце правды", „лучи благоверия" и т. п.—у Пушкина читаем „пред солнцем бессмертным ума" (Вакхическая песнь), у Веневитинова —

Но ясный луч высоких дум

Невольно светит в ясном взоре.

(Поэт)'

И луч вдохновенья зажегся в очпх

(Три участи).

Постоянная метафора-символ средневековой литературы — наставник, учитель—сеятель широко применяется у классиков русской литературы. Пушкин прямо указал в эпиграфе стихотворения „Свободы сеятель пустынный...", построенного на этом символе, отправную точку своего поэтического замысла, дав цитату из евангельской притчи о сеятеле: „Изыде сеятель сеяти семени своего". Так и в речи Раtег'а в „Борисе Годунове", естественно окрашенной элементами церковного стиля, введен образ сеяния в его переносном значении:

А между тем небесной благодати

Таи в душе, царевич, семена .. .
Не раз прибегает к этой метафоре Веневитинов:

Счастливец, кто века судьбой управляет,

В душе неразгаданной думы тая.

Он сеет для жатвы, но жатв не сбирает...

По смерти бессмертного зреют дела ...
Или —

(Три участи) Посей надежды семена...

(Моя ыолитна)
К образу сеяния настойчиво возвращается не раз Некрасов. Не только особое стихотворное послание „Сеятелям" —

Сеятель знанья на ниву народную!

Почву ты, что ли, находишь бесплодную.

Худы ль твои семена.. .1

но и весь конец поэмы „Саша" построены на образе сеяния. В целую картину природы, оживающей весной, разрастается у Некрасова в этой поэме метафора проповеди его неудачливого героя, которую он примиряюще приравнивает все же к сеянию:

Сеет он все-таки доброе семя .. .

Нетронутых сил в Саше так много сосед пробудил...

В добрую почву упало зерно,

Пышным плодом отродится оно.
Такими толкованиями, напоминающими читателям о переносном ее значении, перемежается эта метафорическая картина природы.1 И Белинский у Некрасова „честный сеятель Добра"2,-вспоминая Добролюбова, Некрасов пишет:

Природа— мать! Когда б тавиж люден

Ты иногда не посылала миру,

Заглохл а б нива живая …3
На образе сеяния Т, Шевченко построил цело:; стихотворение „Не нарìкаю я на бога..."

Библейским образом жатвы-войны начинает стихотворение Ф.Тютчев накануне Крымской войны:

Теперь тебе не до стихов,

О слово русское, родное!

Созрела жатва, жпец готов,

Настало время неземное .. .4
Порвав с первоначальным религиозным смыслом, эти метафоры возродились в поэзии нового времени с новым значением.

Воинские метафоры церковной литературы, определявшие силу христианских добродетелей, применяются для уподобления отвлеченных понятий и поэтами нового времени. В оде „Вольность" у Пушкина есть „законов твердый щит", „их меч". Тютчев в стихотворении „Рассвет" взывает к Руси: „В доспехи перы грудь одень".5

В христианских церковных литературах Западной Епропы библей­ские воинские метафоры для выражения отвлечеиных ПОНЯТИЙ ТЫСЖО при-менялись широко. Поэтому и в литературе нового времени нередки иг отго­лоски. Так, Сервантес в „Ревнивом эстрамадурце" пышет: „не охранит нас ни щит благоразумия, ни острый меч осмотрительности" (Сочинения, т. II, Асайе-пиа, 1934 стр. 50) Неслучайно и П. Мериме в „Хронике времен Карда IX", создавая шутливую проповедь францисканского монаха отца Любена и стили­зуя ее в манере изображаемой эпохи, играет воинскими метафорами.* Сатана у него фехтовальщик, который „зовет нас на жизненный Пре-о-Клер (место дублей в Париже XVI в.). Оружие, что мы с со^ой приносим, — божественные таинства; ич же приносится целый арсенал*, эта наши прегрешения — наступательное и вместе с тем оборонительное оружие". У сатаны — „Чревоугодие у него на чреве пместо панцыря; Леность служит ему шпорами; у пояса находится Любострастия опасная шпага; каг. стальную каску, носит он на голове ГордоеIь..." И в пародии на ду^ль сатана и христианин начинают фехтовать, пместо оружия, один — пороками, другой — добродетелями (Собрание сочинений, т. I, перевод М. Кузмина, Л., 1929, стр. 99—100).

Прямой библеизм слышен в стихе Пушкина -„до капли истощив раскаянья фиал"1—ср. „фиал гнева ярости", „чаша божия отмщения", „чаша веселия и радости,, и т. п. в средневековой литературе.

Но не всегда, конечно, метафоры новой русской литературы, напоминающие образность древнерусской литературы, опираются на общий с ней источник — церковную традицию. Близость разделенных таким большим промежутком времени приемов старых и новых писателей объясняется иногда и тем, что и те, и другие используют психологически естественные уподобления. Образы, отобранные средневековой литературой, обладали той ёмкостью, которая направила на них внимание и поэтов нового времени, по-своему, конечно, использовавших их для выражения своего поэтического замысла.

К числу таких образов, допускающих самые широкие уподобления, относятся образы жизнь — море; всевозможные волнения, в том числе и душевные — бури. В средневековой русской литературе, как выше показано, эти образы использовались либо для противопоставления житейской суеты — бурного моря будущему „тихому пристанищу" после смерти, либо в исторической литературе им уподоблялись бедствия и волнения в государстве — корабле, носимом по бурному морю волнами.

Д. Веневитинов строит „Послание к Рожалнну" на развитой метафоре: пловец в „утлой ладье" в „бездне волн". К метафорам этого типа он прибегает нередко:

Жизнь передо мной

Кипит как океан безбрежный

Я буду горестно глядеть На переменчивые волны

Бури тяжкие страстей.2
Много примеров метафоры жизнь—море и связанных с ней дает поэзия Пушкина:

Грядущего волнуемое мор:

Снова тучи надо мною

Собралися в тишине . . .

Бурной жизнью утомленный

Равнодушно буря жду,

Может быть еще спасенный

Снова пристань я найду ...

(1828)

На море жизненном, где бури так жестоко

Преследуют во мгле мой парус одинокий

(1Я27)

Смирив крамолу и коварство

И ярость бранных непогод... (Моя родословная)
В „Post scrìptum " к „Моей родословной" Пушкин использует и знакомый средневековью образ государство — корабль:

Сей шкипер был тот шкипер славный,

Кем наша двинулась земля,

Кто придал мощно бег держанный

Рулю родного корабля ..
Аналогичные с древнерусской литературой метафоры новой литературы опираются иногда, видимо, на одинаковое использование образности, издавна свойственной живому русскому языку. Так, общее устно-поэтической и древнерусской литературной традиции уподобление героя солнцу и выражение высокого качества предмета с помощью эпитета „светел" (ср. князь — солнце, Русское государство и Москва—"солнце; „праздник светел", „светло светлая земля Русская", „светлые бояре" и т. д.) имеет аналогию в таких, например, словосочетаниях у Пушкина:

Будь же счастлива, Мэри,

Солнце жизни моей...

(Пью за здравие Мари)
„светлых"мыслей красота", „и светел ты сошел с таинственных вершин", „светел сердцем И лицем", „судила здраво и светло" и т. п.

Если в древнерусской литературе отвлеченное— христианство, книжное учение, уподобляется конкретному—источнику воды или „брашну", то и у Пушкина уподобление идет по тому же пути сопоставления потребностей души с жаждой и голодом:

Когда в не смутное влеченье

Чего-то Жаждущей души,

Я здесь остался б, — наслажденье

Вкушать в неведомой тиши . . .

(1833)

Безвестных наслаждений томный голод

Меня терзал .. .

(1830)

Однако круг представлений и понятий, которые у автора XIX в. вызывают знакомые и древнерусской литературе уподобления,—иной, и метафора в ее обновленном виде выполняет новую функцию.
1   2   3   4   5   6   7   8



Скачать файл (822 kb.)

Поиск по сайту:  

© gendocs.ru
При копировании укажите ссылку.
обратиться к администрации
Рейтинг@Mail.ru