Logo GenDocs.ru

Поиск по сайту:  


Загрузка...

Адрианова-Перетц В.П. Очерки поэтического стиля Древней Руси - файл 1.doc


Адрианова-Перетц В.П. Очерки поэтического стиля Древней Руси
скачать (822 kb.)

Доступные файлы (1):

1.doc822kb.19.12.2011 06:38скачать

содержание
Загрузка...

1.doc

1   2   3   4   5   6   7   8
Реклама MarketGid:
Загрузка...
^ ЛИРО-ЭПИЧЕСКИЕ ПЛАЧИ

В ДРЕВНЕРУССКОЙ

ЛИТЕРАТУРЕ
ВВЕДЕНИЕ

Объединение двух поэтических систем — устной и книжной, выросшей на почве библейско-виэантийской литературы,— так отчетливо и плодотворно сказавшееся в образовании метафорически-символического языка русского средневековья, нашло себе место также при обработке лирических эпизодов литературного эпоса древней Руси—светского и отчасти религиозного.

Если церковная литература, следуя за своими библейеко-византийскими образцами, создала уже в XI в. сною лирику — гимнографию, похвальные слова — оды, то светская литература древнем Руси лишь в XVII в. выделила особый жанр „стихов" с лирической темой в центре. Однако внутри эпического повествования, выражаншего широкую историческую тематику, с XI в. появляются лирические эпизоды, которые облекаются в форму „плачей". Основная тема этих плачей — скорбь по умершим; но чем дальше, тем разнообразнее становятся темы литературных плачей: горестная судьба, разлука, военное поражение, наконец—бедствия разоренного войной города или государства-—вот темы плачей, которые к XVI—XVII вв. иногда выделяются из общей композиции повествования и становятся самостоятельным лиро-эпическим жанром.

Двойная природа плачей, сплетающих горестную лирику с эпическим рассказом о событиях, породивших ее, и разнообразие тем плачей—были в древнерусской литературе прямым наследием традиции устных плачей, поддержанной в то же время в литературной среде теми образцами книжных плачей, с которыми древнерусский книжник познакомился через библейско-византийскую литературу.
Народная похоронная причеть-илач была известна летописцу XI в., который неоднократно говорит об обычае „плакаться" при погребении или на могиле. Так, например, уже в рассказ о мести княгини Ольги древлянам он вставил ее слова: „да поплачюся над гробом его" (убитого Игоря). Знали и отражали в своем литературном труде народную причеть и церковные писатели. В начале XV в. Епифаний Премудрый, монах Троице-Сергнева монастыря, путешествовавший на Восток, прекрасно владевший современным ему риторическим стилем агиограф, прямо указал, что плачущая Пермская церковь, которую он изобразил в житии Стефана Пермского, напоминает ему причитающую вдову и даже невесту. Среди исторических воспоминаний, риторических украшений, из которых соткан плач церкви по своем епископе, читаются строки, в которых слышны несомненные отголоски устной вдовьей причети. Пермская церковь, рассказывает автор, „не хотяше утешитися, но и утешеня не приимаше, глаголющи: не брезете мене, не брезете, да ся наплачю; не дейте мене, да ся насыщу плача, обычаи бо есть вдовам новоовдовевтим плакатися юрко вдовьства своего. Почютнла тщету, ея же истощися, тяжело вдова плачется прочитающи, поминающи, глаголющи..." Утомленная продолжительным плачем, пермская церковь обращается с просьбой к окружающим: „Но повоздержите мя уже хотя мало, ослабите ми, да почию, да не некако съкрушуся от многоплачна, чюю бо ся без меры плачася женьскы или невестин ьскы паче же вдовству юти... обычай бо есть плачющимся причшпати нечто некака словеса, да не праздней воспущается глас плачя..."1 Таким образом, совершенно ясно, что Епифаний знал именно обычай оплакивать словами, т. е. причеть похоронную вдовью, свадебную невесты и вообще „женскую". Поэтому в ярко выраженном книжно-риторическом стиле его даже житийный плач окрашивается тонами народного причитания.

Быт русского средневековья прочно сохранял во всех слоях общества ритуал похоронного оплакивания покойника (для которого древнерусская литература имела и народное название „вопль", „причитание", „причитати"), и профессиональные плакальщицы, выполнявшие этот ритуал, были известны и в городе. Лишь Петр Великий запретил (1715 г.) „непристойный и суеверный обычай выть, приговаривать и рваться над умершим".

Русская церковь в течение всего средневековья боролась не только с теми явно дохристианскими обычаями, которыми сопровождалось поминание покойников на кладбищах (см. в постановлении Стоглавого собора 1551 г.: „по гробом... начнут скакати и плясати и в долони битв и пети песни сатанинские"). Оплакивание „с великим кричанием" и даже просто с обильными слезами осуждалось церковью как вредное для покойников. Примитивное мышление конкретно изображало этот вред: в поучении, запрещающем оплакивание со многими слезами покойника, описывается мать, доведенная долгим плачем до того, что она „едва ума не исступи"; в этом состоянии мать увидела покойного сына, которому тяжелая мокрая одежда мешала итти; юноша был „прискорбен и уныл" и объяснил матери: „се тягость моя — слезы твои, их же без меры и не в требу изливаеши".

Этот взгляд на оплакивание покойников не помешал, однако, созданию в течение всего средневековья многочисленных литературных и народных лиро-эпических произведений, имевших форму плача, и широкому распространению в русской книжной, а позднее и устной традиции переводных плачей.
^ УСТНАЯ ПРИЧЕТЬ КАК ОСНОВА ДРЕВНЕРУССКИХ ПЛАЧЕЙ
Летописные сообщения (в Повести временных лет) о смерти особо популярных князей и о погребении их говорят о „плаче" и „вопле великом", каким население провожало их до могилы. В отличие от „пения" „обычных песней" „попов и черноризцев", т. е. от церковного обряда погребения, летопись говорит о выражениях народного горя — о „плаче великом", который иногда представляется гиперболически: при погребении князя Изяслава, например (Лавр., под 6586 г.), „не бе лзе слышати пенья во плачи н велице вопли, плака бо ся по немь весь град Киев"; Александра Невского провожали также шумно:

„бысть же плачь велик зело и кричание много, яко николи же тако, но токмо яко земли потрястися".1

Во многих случаях, не приводя всего плача, автор летописного сообщения передает, за что оплакивали князя; в этих заметках (как и в соответствующих эпизодах княжеских житий) содержится похвальная характеристика умершего князя. Такие характеристики более или менее однообразны и напоминают вообще летописные характеристики князей; в них собраны идеализированные черты князя-правителя и образцового христианина. Например, князя Андрея Юрьевича оплакивают, как „отца сирым и кормителя, омрачным звезду светоносну помрачаему" (Ипат., под 6683 г.); по Владимире Мономахе :.„вси людиэ... плакахуся яко же дети по отцю или по матери"; Е„Смолняне" оплакивали князя Романа Ростиславича, „поми-нающе добросердье его до себе" (Ипат., под 1180 г.) — ср. плач слуг князя Бориса: „Увы нам, княже нашь милый и драгый и блаженый, водителю слепым, одеже нагым, старости жезле, казателю ненаказанным" („Сказание" о князьях Борисе и Глебе).

В летописи плачет над князьями не только весь народ, но и их наследники — сыновья, братья. Плачи близких иногда помещаются полностью, причем содержание их обычно связано с биографией умершего. Это сближает подобные летописные плачи с народными причетями, в которых, наряду с горестной лирикой, много эпического содержания, касающегося жизни покойника, его семьи, родственников, соседей, дается похвальная оценка добродетелей покойника и т. д. Тесно связанные с исторической биографией умершего князя такие плачи в летописи индивидуализированы, хотя иногда отливаются в более или менее постоянную форму. Например, Ярополк Изяславич причитает над убитым отцом (Ипат., под 1078 г.): „отче, отче мой, что еси бес печали пожил на свете семь, многи напасти приемь от людей и от братья своея. Се же погибе не от брата, но за брата своего положи главу свою". „Лепшии люди новгородьстии" плачут по своем князе "Мстиславе Ростиславиче (Ипат., под 1179 г.): „Уже не можем, господине, поехати с тобою на иную землю поганых и поработити во область Новгородскую, ты бо много молвяшеть, господине нашь, хотя на все сторэны поганыя. Добро бы ны, господине, с тобою умрети, створшему толикую свободу новгородьцем от поганых, яко же и дед твой Всеволод свободил ны бяше от всех обид. Ты же бяше, господине мои, сему поревновал и наследил путь деда своего. Ныне же, господине уже к тому не можем тебе узрети, уже бо солнце наше занде ны и во обиде вснм остахом" (этот плач использован летописцем под 6796 г., когда „лепшии мужи Володимерьстии" плачут по князе Владимире Васильковиче: „добро бы нам, господине, с тобою умрети, створшему толикую свободу, яко же и дед твои Роман свободил бяшеть от всих обид. Ты же бяше, господине, сему поревновал и наследил путь деда своего. Ныне же, господине, уже к тому не можем тебе зрети. Уже бо солнце наше заиде ны и во обиде всем остахом").1 Характеризуя „погребальные плачи", которыми заканчиваются летописные рассказы о смерти князей, В. Мансикка (ук. соч., стр. 38) отмечал, что в них „сохранилось много народного элемента, несмотря на то, что о ми под пером писателя приобретают искусственную книжную форму", что эти плачи представляют „стереотипные формулы, повторяемые при однородных случаях". Однако исследователь не подметил главного: эти плачи в большинстве своем глубоко историчны, в них дается не только общая оценка умершего, с точки зрения норм христианской морали (как в житиях), естественно „стереотипная", поскольку были какие-то постоянные желательные качества образцового князя-христианина. В плачах по князьям вспоминаются и реальные события данного исторического момента, дается характеристика покойного именно в свете этих событий. Это придает летописным плачам оттенок публицистичности.

Связь летописных плачей с народными причетямн несомненна: самый факт биографичности княжеских плачей сближает их с народными причетями, где эпическая часть обычно сильно развита; в лирической же части, где, конечно, видны и книжные элементы, идущие от религиозной лирики (возгласы — „увы мне грешному", „о люте нам" и т. п.), встречаются постоянные мотивы похоронных причетей: желание умереть вместе, сравнение смерти с заходом солнца, обращения к покойнику, как к живому.

Летописные плачи, как видно из приведенных примеров, построены в форме монолога, обращенного к умершему, как к живому. Это постоянный пряем устной причети; соседка-вдова обращается к умершему соседу: „Да ты слушай, спорядовой мой суседушко" — следует длинная речь к нему.1 Вдова на могиле: „Да ты стань — востань, надежная головушка..."2 „Погляди тко, моя ладушка, на меня да на победную..."3 Дочь обращается к умерцгему отцу: „Ты скажи, родитель-батюшко, мне изведай, красно солнышко, уж ты куды да снаряжаешься..." и т. д. Каждый раз за таким обращением следует большая речь-жалоба, прямо обращенная к покойнику как бы в ожидании ответа от него.

Постоянный прием народной причети — плачущий заявляет, что ему лучше было бы умереть вместе с дорогим покойником,— также отражен в летописных плачах. Ср. — в плаче вдовы:

Мне куды с горя горюше подеватися,

Мне куды бедной укрыватися.

Во сыру землю горюше наб вкопатиен.

Ты прими да меня, матушка сыра земля,

Схорони меня с сиротным малым детушкам.5
Дочь на могиле матери:

Аи же матушка сыра земля, ты прими меня, сиротинушку.1

Я во век с спим желаньем не росстануся,

Я жива лягу в колоду белодубову,

Я вкоиаюсь с ей горюша во сыру землю,

Не в моготу мне се светное живленьнце.2

Что касается представления о смерти, как заходе солнца, го это обычный устно-поэтический символ, вошедший в литературный стиль древней Руси (примеры см. выше, стр. 21—24).

В ближайшгм родстве с летописными плачами по князьям стоят плачи в княжеских житиях, где они стали почти обязательным элементом композиции и стиля.

Самая распространенная форма плача по святым князьям — как и в летописи, плач всенародный: основное содержание таких плачей—перечень заслуг, ценимых в умершем, т. е. похвала ему. Жития в таких случаях раскрывают глухие летописные заметки о погребении „с плачем велиим". Для таких всенародных плачей „святым" князьям выработалась устойчивая формула, которая составлялась из постоянного перечня благотворительных заслуг князя, согласных с христианской моралью. Эта формула иногда переносилась из одного жития в другое, без всяких даже стилистических изменений; находим ее и в церковных биографиях князей, канонизованных за благочестивую жизнь, митрополитов „всея Руси" и областных епископов н архиепископов.

Гораздо разнообразнее в княжеских житиях индивидуальные плачи. Их лирика иногда окрашена воспоминаниями о конкретных исторических фактах, что роднит их с летописными плачами. Но особенно характерны для жанра княжеских житий те плачи, которые отражают отношение автора к изображаемым событиям и ту идею, которую иллюстрирует данный сюжет. В этих плачах лишь отдельные стилистические обороты могут быть связаны с традицией византийских церковных и житийных плачей, самое же содержание вытекает прямо из замысла автора и неотделимо вместе с ним от кон­кретной исторической обстановки.

Вместе с тем в этих плачах, несмотря на их значительно уже оцерковленную форму, сохраняются обязательные элементы народной похоронной причети.

В летописной статье „об убиении" Бориса и Глеба (1015 г.), послужившей прототипом их княжеских житий, в плаче Глеба эти приемы народной причети сохраняются ясно: здесь и выражение желания умереть вместе с убитым братом: „луче бы ми умрети с братомь, нежели жити на свете семь", „лучи бы ми было с тобою умрети..."; и обращение как к живому: „кде суть словеса твоя, яже глагола к мне, брате мой любимый"—ср. вдова об осиротевших детях:

Вам ведь в ком искать великого желаныша,

И ласковых прелестных словечюшек. 1

Дочь на могиле отца:

Ты на што да прнрозгневался, свет родитель ты мой батюшко.

На меня сиротну девушку:

Не пробаешь, не проговоришь одного слона едннаго.2

... приди думушки подуматн и словечушко перемолвит3

Дочь к умершей матери:

Не утай, скажи, родитель :жалосливая,

Где оставила сердечное жслгшьице,

Свои ласковы прелесныи словечушка. 4

В плаче Бориса по отце в редакции „Сказания"5 сохраняемся вариант образа смерть—заход солнца: „Како заиде, свете мои, не сущу ми ту"; оба плача построены как обращение к умершему; Глеб выражает желание умереть вместе с братом: „Уне бы ми с тобою умрети, ниже уединену и усирену от тебя в семь житии пожить".6 В остальном содержание плачей основано на исторических фактах и осмыслении их автором.

Традиция этих двух плачей Бориса и Глеба именно в редакции „Сказания" укоренилась прочно в русской литературе. Когда даже в начале XVIII в. по случаю канонизации князя Глеба Андреевича, сына Андрея Боголюбского, соста­влялось житие его, то за неимением исторического материала, житие слагалось из наиболее устойчивых формул княжеских житии. В частности пведен был и плач; на этот раз отец оплакивал рано умершего сына, причем автор воспользовался в этом плаче формулами „Сказания", усилив лишь их рито­рическое выражение.!

В „Сказании" о Борисе и Глебе, кроме плачей по умер­шим, имеются и плачи, выражающие горестные настроения^ не связанные прямо с темой оплакивания покойника. Так, в форму плача облечена просьба князя Глеба к убийцам пощадить его юность. В этом плаче интересно представление о преждевременно?! смерти, как о сжатом раньше времени колосе: „Не пожните мене от житья1 сего не созрела, не пож­нете уже класа не съзревша, но млеко безлобия носяще, не порежите лозы, не до конца възраетъша, а плод имуща".2 Стилистические параллели к образу убиваемого юноши — „класа не созрела"—читаются в Хронике Константина Манас-сии и в Слове Иоанна Златоуста (Супрасльская рукопись в изд. Северьянова, стр. 397): „беаше видети акы класы зърелы младеннштя единем нсечена лежаштя".

Этот образ поддержан был в литературе устно-поэтическим символом ранней смерти: в плаче матери по ребенке —

Ты яблочко мое, сахарное мое, Недовревши отвалилося"; 3

Дочушка моя, зязюлячка моя,

Ягодка мои, недоспелая моя!

Биз поры ты откацилася от мине.4

Яблочко мое недоспелое, ягодка моя недозрелая...

Листочек мои зелененький, цветочек мой чнрвопенький.

Без поры ты отпадаешь, а мне печаль покидаешь.5
При несомненном наличии в этих старших плачах княжеских житий отголосков церковной лирики, (см. ниже), в них есть и явные следы народной прнчети, которая не только дала книжному плачу свои традиционные приемы, но и поддержала, видимо, в нем образ переводной литературы („клас недозрелый").

Старшая редакция жития Александра Невского в плачах митрополита и дружинника не миновала образности народной причети. В житии повторен летописный возглас митрополита над гробом Александра: „Уже заиде солнце земли Суждальстей! Уже бо не обрящется таковый князь ни един в земли Суздалстей". Этот возглас построен на постоянном символе: смерть — заход солнца. В плаче дружинника, повторяющем книжную формулу повести о Девгении (см. ниже), находим сходное с причетью выражение желания быть похороненным вместе с князем: „аще бы лзе, с ним в гроб влезл" (ср. „я вкопаюсь с ей, горюша, во сыру землю").

С XV века в русской литературе наблюдается усиление психологичности, интереса к переживаниям личности, выразившееся, между прочим, в расширении лирических эпизодов эпического повествования. Плач — эта традиционная форма таких лирических эпизодов получает в литературе с XV в. широкое развитие. Светская повесть, полусветские, полуцерковные княжеские жития и, наконец, ортодоксальные жития уделяют теперь плачам значительно больше места в общей своей композиции.

На дальнейшую историю древнерусских литературных плачей имел особое влияние вдовий плач, созданный в начале XV в. автором риторического „Слова о житии и о преставлении" Дмитрия Донского.1 Хотя герой Куликовской битвы не был ни канонизован, ни даже признан местночтимым, однако похвальная его биография построена иод несомненным воздействием нового житийного торжественно-панегирического стиля. В связи с этим в „Слове о житии" книжная риторичность выражена значительно сильнее, чем в старших княжеских житиях. Однако это не помешало автору в двух плачах отразить и свое знакомство с устной поэтикой, в частности— похоронных причетей.

В плаче вдовы-княгини Евдокии над телом умершего князя преобладает тема личного горя молодой вдовы, оставшейся с малолетними детьми, и эта тема особенно сближает плач с вдовьей народной прнчетыо. Автор отдал и здесь дань книжной церковной риторике, однако нельзя отрицать отражений у него фольклорных элементов. Кроме знакомых уже нам по старшим княжеским житиям мотивов (смерть — заход солнца, просьба промолвить слово, желание умереть), самой формы монолога, обращенного к умершему, как к живому, мы встречаем в плаче Евдокии и другие отголоски устной причети. Вдова жалуется, на кого покинул ее муж с детьми: „кому приказывавши мене и дети свои" (Новг. IV, стр. 359) — ср. в причети: „Ты на кого да нас покинула, на кого нас пооставила";1 „А з ким же ты мяне покидаешь";2 „Мìй чоловìче, моя й дружино, на кого ж ты мене кидаеш, та кому ти свое хозяйство вручаеш"3 „Кому ти дìток поручаешь, кому ти ìх уручаеш".4

Вдова спрашивает покойника, почему он с ней не поговорит: „Чему, господине мои милый, не възозриши на мя? Чему не промолвиши ко мне... что ради не взиравши на мене и на дети мои, чему им ответа не даси" (Ноаг. IV, стр. 359) — ср. в причети: „Што ты мне и словца не промовишь",5 „Чаму ты со мною да не погукаишь, своей дочки да не распытаиш";6 „Чаму ти не встанешь да не змониш словечка свого правдивого".7

Используя народный образ смерть — сон, автор „Слова о житии" строит такую речь княгини: „Крепко еси, господине мои драгин, уснул, не могу разбудити тебе. С которыя воины еси пришел? истомился еси велми" (стр. 359). Ср.:

Стань, пробудись, мой родимой батюшко,

От сна от крепкого, от крепкого сна от мертвого,

Хоть промолви ты едино слоио. 8

Вы ударьте в большой, колокол,

Разбудите мою матушку.1

Не могу, бедна горюшица, порасклнкать поразговорнть

Я родитель свою матушку.-

И стану я будить тебя тихохонько,

Разговаривать с тобой легохонько.

Не поймешь ли мои речи горькие,

Да не проснешься ли, не пробудишься.3

Вдова недоуменно спрашивает: „не моего наряда одение на себе въздеваеши и за царский венец худым сим платом главу покрывавши, за полату красную гроб сии приимаеши".4 Ср. в причети:

Ты скажи, родитель батюшко,

Мне изпедан, красно солнышко,

Уж ты куды да снаряжаешься...

У тя платьица нездешнии

И обуточка не прежняя.5

Вдова видит сон, будто муж ее ушел в „хоромное строеньице" („полата" жития), но на кладбище находит „катучи сини камешки" и могилу.8

При рассмотрении книжно-риторических элементов древнерусских плачей, мы убедимся в том, что в плаче княгини Евдокии самый отбор автором этих элементов опирался отчасти на привычное представление о похоронной причети, усвоенное из устной традиции.

Искусно скомпанованный, как украшенная в новом литературном вкусе вдовья причеть, плач Евдокии надолго сделался в русской литературе образцом причитаний княжеских и позднее царских вдов и, наконец, организовал изложение в плаче рязанского князя по убитой Батыем дружине рязанских „резвецов и удальцов".

Поздние редакции старых княжеских житий ввели под воздействием „Слова о житии" Дмитрия Донского вдовьи плачи: такие более или менее полные переделки плача Евдокии читаются в житии Михаила Черниговского (плач Анны), Михаила Тверского (плач Анны); на основе плача Евдокии построены два плача княгини Ольги в Степенной книге;1 кратко передан этот плач в поздней редакции жития Федора Ярославского; риторически распространен плач Евдокии патриархом Иовом в его „Житии" царя Федора Ивановича. Ни в одной из этих позднейших переделок мы не наблюдаем проникновения в текст плача дополнительных, сравнительно с плачем Евдокии, устно-поэтических элементов, зато историческая и риторическая части соответственно новой томе перерабатываются и дополняются.

В „Слове о житии" Дмитрия Донского сохранился и еще один след давней зависимости книжных плачей от устной причети. Плач народа по умершем князе передает здесь в несколько олитературенной форме привычный устный образ смерти — захода небесных светил: „О горе нам, братье, князь князем успе, господин владствующнм умре, солнце помрачается, луна облаком закрывается, звезда сияющи всему миру к западу грядет" (Новг. IV, стр. 361). Этот вариант евангельской формулы смерть — затмение солнца, луны, все же сохранил связь с символикой народных причетей:

Красно солнышко ко западу двигается,

Все за облачку ходячую теряется,

Мое дитя в путь-дорожку отправляется...

Как светел месяц по утру закатается,

Как часта звезда стерялась поднебесная.

Улетела моя лебедушка.2

Традиция летописных плачей была продолжена, как мы видели, уже с XI в. княжескими житиями, которые также не порывали связи в построении этих плачей с народной причетыо. Совсем особое место среди плачен лиро-эпического типа занимает „Плач Ярославны" в Слове о полку Игореве. Как справедливо отметил академик А. С. Орлов,3 в этом плаче „Ярославна отрицается к стихийным силам природы с горячими словами заклинаний, унаследованных от первобытной магии и теперь претворенных в поэтическую лирику". Лирика эта, однако, имеет связь и с народной причетыо. Прежде всего обращает на себя внимание, что именно в похоронных причитаниях обычно вдова называет умершего мужа „лада": „проводить мне ладу милую", „приведу я тебя, лада милая", „Государь, свет мой батюшка, ты моя лада милая! Ты оставила, лада милая", „Уж ты моя да лада милая, уж ты куда да снарядилася" и т. п.1

В устной причети, обращенной к ушедшему в дальнюю сторону воину, женщина, как Ярославна, взывает о помощи к солнцу:

Уж ты солнышко мое красное,

Солнце праведно, умоленное,

Уж светишь да на весь белый спет,

Освети ко ты мою ладушу во чужой далекой сторонушке,

Ты скажи ко, красное солнышко, ладе низкое поклоненьичс.2

Или обращение к реке:

Ты река ли моя, река быстрая, переда» ты мое поклоненьице.3

Гораздо ближе к тематике обычных народных причетей плач „жен русских" в Слове о полку Игореве: „Уже нам своих милых лад ни мыслию смыслити, ни думою сдумаги, ни очима съглядати, а злата и сребра ни мало того потрепати". Мотив вечной разлуки роднит этот плач с вдовьими причитаниями.

Своеобразная форма плача Ярославны лишь частично отразилась в плачах боярынь и воеводских жен в Задонщине. Обращение к солнцу и ветру было опущено Софоннем, остался призыв к Дону, заменивший воззвание к Днепру. Второй плач — „жен русских" — послужил образцом для композиции плача разгромленных татарских войск: „Уже нам, братие, в земли своей не бывати, а детей своих не видати, а катунь своих не трепати, а целовати нам зелена мурава, а в Русь ратью не ходяти, а выхода нам у русских князей не прашивати". Свою тему Софония в данном случае облек в форму, подсказанную Словом о полку Игореве: „Уже нам..." и т. д.

После Задонщины мы наблюдаем в московской исторической повести до середины XVI в. преобладание книжно-риторических плачей или заменяющих их молитв. И только в Казанском летописце снова оживает воздействие на лирические плачи устно-поэтической традиции, на этот раз, по предположению исследователей,1 —татарской. В плаче царицы казанской Сююн-бике встречаем мотив обращения к перелетной птице: ,,Увы и мне, господине, где возму птицу борзолетную, глаголющую языком человеческим, да пошлю ко отцу моему и матере, да возместит случшаяси чаду их". Тот же мотив, как замечает акад. А. С. Орлов,2 еще раз использован в плаче царицы Анастасии. В остальном плачи цариц и казанских „жен и девиц" построены на книжных припоминаниях (см. ниже, стр. 168), и лишь обилие в них исторических эпизодов роднит их с эпической частью народных похоронных причетей.
Исторические повести о событиях Смутного времени начала XVII в. по самой своей тематике не раз давали повод авторам обращаться к форме плача для выражения горестных настроении. Разница среды, в какой возникали эти повести, обусловила и различное отношение авторов к выбору литературного стиля. В кругах, связанных с феодальной реакцией, возобладал риторический стиль макарьевской школы, и плачи ориентиро­вались на библейскую лирику. Литература, созданная в среде, противостоявшей феодалам, обнаружила значительный сдвиг в сторону простоты живого языка и поэтики фольклора. Поэтому и плачи, читающиеся в этом разделе исторических повестей начала XVII п., используют народную лирику. В этом отношении особый интерес представляет „Сказание о царстве Федора Иоанновича".3

Одна из наименее достоверных в своей фактической части, эта повесть о событиях начала XVII в. в своей литературной манере обнаруживает явные признаки бытового повествования. Рядом с условным дидактическим стилем старой исторической повести здесь есть попытки иного подхода к изображению: автор пробует, например, представить душевное состояние героя с помощью его жестов, мимики, вообще не только рассказать о настроении действующих лиц, но и показать его так, чтобы читатель сам почувствовал это настроение.

В „Сказании" есть краткие плачи угличан над телом убитого царевича, живо напоминающие летописные плачи народа при погребении князей: „О горе и увы нам, бедным и беспомощным! Остались мы, бедные, такового милостивого государя своего... К кому мы ныне прибегнем, и у кого милости попросим и кто нас помилует"... (стлб. 770). Но естественные в устах народа, провожавшего своих князей (в летописи), эти скорбные возгласы мало убедительны в данном случае, когда они обращены к князю-ребенку, еще ни для кого не бывшему „государем милостивым". Зато плач матери-вдовы над единственным ребенком производит впечатление подлинной причет, насыщен фразеологией народной похоронной заплачки: „горькая вдова", обращения к ребенку — „свет мой", „кормилец"; к убийцам—„злые душегубцы"; воспоминания о том, как мать-вдова „печаль свою и кручину им, светом моим, забывала". Как и во вдовьих плачах, один из основных мотивов этого плача — желание умереть вместе с убитым сыном, обращения к нему как к живому, просьба о молитве. Есть, конечно, в этом плаче и традиционные обороты книжных плачей: „Имееши, милое мое чадо, дерзновение к господу богу, помолися о мне, чтоб мне с тобою вкупе умрети", „незлобивый агнец", „увы мне" и т. д. Но по свежести выражении подлинного материнского горя этот плач может быть признан одним из старших образцов нового реалистического стиля в литературе XVII в.: „кто меня воззовет материю, кем себя утешу, чего мне ожидати", „без тебя жива быти не хочю", „что он вам, государь, зло сотворил, какую неправду учинил", „не разлучайте меня с моим светом, дайте мне вместе с ним умереть", и т. п. Язык этого плача почти целиком, за исключением нескольких книжных привычных выражений, — язык бытового просторечия.

Еще ярче отражения фольклорной поэтики в плаче матери князя Скопина-Шуйского в повести „О преставлении и о погребении князя Михаила Васильевича Шуйского, рекомого

Скопина". Центральная часть этой повести, изображающая смерть воеводы, несомненно, обработала ранее сложившуюся историческую песню об этом событии. В плаче матери, которым она встречает дома тяжело заболевшего сына, сохранилась часть этой песни: „И восплакалась горко маги его родимая и во слезах говорит ему слово жалостно: Чадо мое, сын князь Михайло Васильевич! Для чего ты рано и борзо с честнаго пиру отъехал? Любо тобе богоданый крестный сын принял крещение не в радости? Любо тобе в пиру место было не но отечеству, или бо тебе кум и кума подарки дарили не нечестные? А кто тобя на пиру честно упоил честным питием? И с того тебе пития век будеть не проспатися. И колко я тебе, чадо, в Олександрову слободу приказывала не езди по град Москву, что лихи в Москве "звери лютые, а пышат ядом змииным изменничьим".

Но это „слово жалостно", как композиционная единица, представляет самостоятельное произведение автора-книжника. Судя по сохранившимся устным вариантам песни, в ней не было такого плача. Он составлен из двух частей песни: предупреждения матеря, которая не хотела давать сыну благословения ехать в Москву на крестильный пир, и нз вопроса ее, почему он вернулся домой „невесел". В варианте, записанном в Якутской области, мать встречает сына такой речью:

В старину то я Скошшушке говаривала,

Ты не езди, Скопин, во камемну Москву,

Не дружи ты с дочерью Малютиной!

Не послушал Скопин родну матушку,

Уж поехал ты, Скопин, в каменну Москву,

Подружился ты с дочерью Малютиной,

Уж и съела кума молодого Скопиня,

Пбгубила злодейка добре молодца!

Но стоять уж Скопнну па резных ногах,

Уж и быть Скопнну положенному,

Во темной во могиле схороненному.1
Последняя речь матери ближе всего к „слову жалостну" повести. Однако ни в одном варианте песни эта речь, каково бы ни было ее содержание, не представлена как плач: это скорее упреки непослушному сыну, причем в повести матьни словом не намекает на то, что она знает виновницу смерти сына. Есть в „слове жалостном" и неизвестный песне мотив: „любо тобе богоданый крестный сын принял крещение не в радости". И вместо ясного указания на дочь Малюты Скуратова, в повести мать глухо говорит о каких-то „лихих зверях лютых, пышущих ядом змииным изменничьим". В этой книжной формуле автор дал понять, что ему известно о существовании боярской партии, недовольной популярностью молодого воеводы Скопина-Шуйского. Таким образом, „слово жалостно" повести, т. е. по замыслу автора, плач матери, сложился из песенных мотивов, но в их рамку поместились и намеки на историческую причину внезапной смерти Скопина, которую современники расценили как убийство. Плач жены Скопина-Шуйского в той же повести уводит нас в сторону народной вдовьей причети: „Государю мой князь Михайло Васильевич1 Жена ли тебе не в любве аз, грешница? Того ли еси ради смерти предался? И почто ми еси не поведал? И ныне возми меня под свой каменной гроб, и под гробом смерти предамся. И готова есми за тобя во аде мучитись, нежели мне от тебя на сем свете живой остатись".1 За вычетом искусственного уверения в готовности „за тобя во аде мучитись", — в остальном этот плач исключительно лирическая, лишенная книжно-литературных украшений, вдовья причеть, с ее традиционными мотивами.

Влияние устной причети на книжников начала XVII в., как видно из приведенных примеров, проявилось довольно заметно. В той же манере причети где-то в Москве сложился в это время и плач Ксении Годуновой, сохранившийся в записи, сделанной для Ричарда Джемса. Горестные настроения, связанные с происходившими событиями, выражались в литературе разными приемами, и народная прнчеть была одним из наиболее популярных средств их изображения.

Старая традиция летописных плачей применена автором той же повести „о преставлении и о погребении" воеводы Скопина-Шуйского при оформлении плача дружины князя над его телом: все „ко одру его припадая со слезами и со многим воплем и стонанием и жалостно во слезах глаголаше и причитаху: О господине не токмо, не токмо, но и государь наш, князь Михайло Васильевич! Отшел еси сего света, возлюбил еси небесному царю воинствовати, а нас еси кому ты оставил? И кто у нас грозно и предивно и хоробро полки урядит, и кому нас приказал служити, и у кого нам жалованья просити, и за кем нам радошно и весело на враги ехать ко брани? Не токмо, государь наш, подвигом своим врагов устрашал, но и мыслию помыслиш на врагов на литовских полских людей, и оне и от мысли твоея дале бегут, со страхом емлются, а ныне мы аки скоти бессловеснии, овцы, не имуще пастыря крепкаго; у тобя, государя нашего, в полцех войска нашего и без казни страшно и грозно, а радошны и веселы; и как ты, государь наш, в полцех у нас поедешь, и мы аки на небесное солнце назретись не можем". Приведи этот плач, автор добавляет: „но бо все вкратце пишем, а недоумеем убо много и жалостнаго плача и причитания их исписати".1

В этом плаче есть, конечно, украшения в стиле исторической повести XVI—XVII вв., с ее элементами церковной риторики: „возлюбил еси небесному царю воинствовать", воины без князя „акы овцы не имуще пастыря", на своего воеводу „аки на небесное солнце позретись" не могут. Но в общем этот плач излагает довольно просто жалобы оставшегося без предводителя войска, которое не знает, „у копо жалованья просити". И „Яков Пунтусов" (Делагарди), как старый летописный дружинник, на похоронах князя „захлебаясь глаголаше во слезах: Московский народи, да уже мне не будет не токмо на Руси нашей, но и в своей Немецкой земли, но и королевских величеств государя такова мне". Этот горестный вопль воеводы-иноземца напоминает плач митрополита в житии Александра Невского: „Уже бо не обрящется таковый князь ни един в земли Суздальстей".2

С распадом в новых общественно-политических условиях исторического стиля русского средневековья, характеризующим вторую полошшу XVII в., теряет свое значение и плач как своеобразия форма выражения лирических настроении, связанных именно с историческими событиями. Одним из последних отзвуков средневековых плачей в исторической повести является плач жены-татарки над убитым турками есаулом Иваном Зыбиным в так называемой „сказочной" повести об Азове: „О друже мои, почто мя сиру оставил еси со двумя детми своими? И кто мя покоит (вар.—кто нас будет поить, кормить) аще аще (вар. — и если бы) ведала, что тебе смерть случится, не бы аз крестилася и за тебя не шла и такой бы печали себе не навела".1 Этот плач—типичная вдовья причеть, выражающая одно личное горе.

Как показывает материал, воздействие устной прнчети на средневековую русскую литературу протекает неравномерно в разные периоды ее развития и в различных ее разделах. Летопись Киевской Руси дает первые примеры такого воздействия. Старшие княжеские жития продолжают развивать плачи в направлении, указанном летописью, но, с другой стороны, именно здесь плачи приобретают публицистический характер, уделяя в своей эпической части место оценке общественного подвига прославляемого князя. С начала XV в. лирический элемент плачей княжеских житий усиливается под влиянием растущего вообще интереса литературы к изображению психологической темы. В плачах приобретает первенствующее значение выражение личных горестных настроений и, поскольку эти плачи были вдовьими, — усиливается их близость к похоронной устной причети. К началу XVII в. этот тип литературного плача под пером патриарха Иова уходит от своего прототипа— плача Евдокии — и сближается с книжной риторикой. Несколько иначе шло развитие традиции устной причети в исторической повести. Именно в начале XVII и., когда определенная группа исторических повестей обнаруживает тенденцию к отходу от старых приемов исторического повествования и к сближению с живой речью за счет книжных элементов, когда реалистичность изображения, характерная для литературы средних классов общества в XVII в., все сильнее ощущается сквозь условность ерэдневекового исторического стиля, — и плачи здесь больше чем когда-либо приобретают вид устной народной причети.
1   2   3   4   5   6   7   8



Скачать файл (822 kb.)

Поиск по сайту:  

© gendocs.ru
При копировании укажите ссылку.
обратиться к администрации
Рейтинг@Mail.ru